Том 9. Очерки, воспоминания, статьи - Страница 152


К оглавлению

152

У меня осталась в моем гатчинском доме фотография, снятая с Толстого и Чехова. Место снимка «Гаспра» (имение графини Паниной). Толстой, седой, бородатый, в белом халате, пьет утренний кофей. Чехов сидит рядом, положив ногу на ногу. Толстой так увлекся разговором, что совсем забыл о своем утреннем завтраке. Он сжал в правой руке чайную ложку (конец над большим пальцем), как будто он грозит ею. У Чехова милая-милая и только чуть-чуть лукавая улыбка (кстати, я никогда не видел улыбки прелестнее чеховской). И Толстой как будто бы говорит Чехову: «Во-первых, Антон Павлович, надо писать по возможности просто». А потупленный, улыбающийся взгляд Чехова как будто отвечает:

— Лев Николаевич, это же труднее всего на свете!

Читать Чехова было всегда радостно для Льва, величайшего из всех львов. Больше мне сказать нечего, да и стоит ли?

Ведь соседство с Толстым было бы Чехову совсем не неприятно.

(1929)

Умер смех

Уже последние известия о здоровье Марка Твена были тревожны. Тяжело больной, почти умирающий, приехал он на родину. С парохода его снесли на носилках. На особом поезде он был доставлен в свой дом. А сегодня мы узнали по телеграфу о его смерти.

Смерть его, как человека, совсем не вызывает сожаления. Это был ясный, безоблачный закат. Умереть, прожив красиво, гармонично и правдиво целых три четверти века, умереть, сохранив до конца своих дней свежесть мысли, тонкость улыбки и нежность души, умереть у себя дома, зная, что любящая дружеская рука закроет тебе глаза в самую последнюю, может быть, тяжелую минуту, умереть, не оставив за собою ни одного вздоха, ни разочарования по пережитой славе — да! так умереть мог только избранник и любимец судьбы.

Но горько и страшно думать о том, что вместе с Клеменсом ушла — и, я думаю, безвозвратно — та смеющаяся печаль, та окропленная светлыми слезами веселость, которую мы зовем юмором.

«Видимый миру смех и незримые слезы».

«А моим герольдом будет юмор со смеющейся слезкой в щите!»

Мы, теперешние люди, оглушенные ревом автомобилей, звонками телефонов, хрипом граммофонов и гудением экспрессов, мы, ослепленные электрическими огнями вывесок и кинематографов, одурманенные газетой и политикой, — разве мы смеемся когда-нибудь? Мы — или делаем кислую гримасу, которая должна сойти за усмешку, или катаемся от щекотки в припадках истерического хохота, или судорожно лаем на жизнь, отплевываясь желчью. Но тот светлый смех, за который Достоевский назвал Диккенса «самым христианским из писателей» и который так пленял Пушкина в ранних гоголевских повестях, — этот смех почти на наших глазах растаял и испарился. Он начался громоподобным веселым смехом гомеровских богов, смехом, заставлявшим колебаться горы, и окончился вчера, в тот момент, когда на лице Марка Твена легла вечная улыбка мудрости.

Что нас смешит теперь? Оперетка, в которой все герои поменялись нижним бельем? Французский анекдот из области спальни и клозета? Зрелище толстого старика, проваливающегося в кинематографе из третьего этажа в подвальный? Имитация национального говора? Пародия? Шарж? Пародия на шарж? Право, если где и остался сейчас грубый, примитивный, пожалуй, даже не в меру просоленный юмор — так это в старых клоунских пантомимах.

У Твена, у этого настоящего потомка англосаксонской расы, было многое от Диккенса, так же как у Диккенса — от Шекспира и Стерна. Точное, здоровое и прилежное наблюдение жизни, мужественное сердце, спокойная любовь к родине — и рядом с нею широкая всечеловечность, свободное понимание прелести шутки, порою — простонародная грубоватость, чисто мужская покровительственная нежность к детям и женщинам, легкое преувеличение в сторону лирического и трогательного и чрезмерное — в сторону смешного и порочного, а в глубине — неистощимая любовь к человеку.

Так мыслить, и чувствовать, и смеяться мы уже не умеем и не можем. Твен и по годам был нам дедушкой. Надолго, если не навсегда, мы осуждены переходить от двухсложного анекдота к бешеной сатире. Но истинный, здоровый и беззлобный смех умер в трескотне и пыли города.

Об этом думали уже многие и думали часто. Но, мне кажется, никогда мы, до кончины М. Твена, не постигали так просто и жестоко простой мысли о повсеместной смерти смеха.

О нищих

Довлеет дневи злоба его.

Первый человек, который на заре нашей сознательной жизни подумал о завтрашнем дне, был погубителем человечества. Обеспокоенный своим будущим, он раньше всего припрятал от чужих глаз кусок мяса, хотя сам и был сыт в это время.

На другой день он отказал голодному брату в пище, солгал, что ему самому не хватает.

На третий день он украл, на четвертый — убил, на пятый он объявил соседям, что вот этот шалаш, эти стада, эти женщины и эти дети принадлежат только ему и горе тому, кто коснется их; а на шестой, соединившись с сильными и приняв над ними власть, он изгнал из своего леса и своих полей более слабых соседей, отняв у них жен и имущество.

На седьмой день ему остались одни пустяки: выдумать брак, семью, формы власти, закон, суд, загробную жизнь, религию, тюрьму, пытку, смертную казнь, государство, таможни, усовершенствованные орудия, войну, мораль, полицию, автомобиль и кинематограф.

Вот истинная история нашей культуры — история, основанная на том, что человек однажды испугался завтрашнего дня и вместо того, чтобы в развитии своих бесконечных сил пойти по пути, достойному вселюбящего и прекрасного бога, пошел по пути нищего, который всегда был и будет грязным, плаксивым и похотливым калекой, завистливым, жестоким и подозрительным трусом, хитрым, наглым и пресмыкающимся рабом, бесцельным убийцей.

152